24

Начинаю писать о последнем периоде наших отношений, с 1986 года до моего отъезда в Канаду в 1990 году. Самое трудное и самое мучительное время. Ю.М. приводил мне слова Ахматовой, слышанные ею от Модильяни: иногда бывает так трудно, что нельзя думать о самом дорогом. Это вполне относилось и к нам. Мы даже и виделись изредка, но для меня ушло то главное, что держало меня на земле, – чувство Юриного постоянного присутствия в моей жизни. Ведь когда Ю.М. писал мне: «Неважно, где мы живем, мы же все равно вместе», – я думала и испытывала то же самое. Но раньше я знала, что нужна ему, что бы ни случилось в жизни. А теперь это ощущение нужности ушло.

Юра, можно сказать, теперь не приезжал, а только проезжал через Москву. Мы виделись все как-то на бегу, очень мало, и это повергало меня в отчаяние. Причем мне было очевидно, что времени у него действительно нет, но принять это новое оказалось чрезвычайно трудно. Ю.М. понимал, что я чувствую, и не уставал произносить «Я тебя люблю», но это как-то теряло свой прежний смысл. Он соглашался, что если бы удалось хоть несколько дней побыть вместе, то горечь ушла бы, уверял меня, что все еще у нас впереди. И себя уверял в этом, но, мне кажется, уже и сам не верил в это и часто грустно заключал: «Так сложилась жизнь». Или: «Прости меня: я испортил тебе жизнь». Я писала в дневнике: «Прошу у Бога покоя, смирения. Принимать все, как есть, не желать ни другого, ни лучшего».

Разумеется, трудные обстоятельства, болезни близких подтачивали силы. Все тяжелее становился Гриша[122]. Его мучила крупная дрожь парализованной руки. Я советовалась с врачом, лечившим моего мужа, и он, как и тартуские врачи, рекомендовал операцию. Сам Гриша был даже доволен тем, что получил инвалидность и сможет не работать. Ему, к тому же, строилась отдельная квартира…

Когда в мае 1984 года цензура вырезала очередной том «Трудов», то ни Зара, ни Юра уже не могли воспринимать это так тяжело, как раньше. Написанное, говорил Ю., все равно выходит. Зару теперь больше волнуют внуки и непосредственная преподавательская работа.

Ю.М. отдал в «Новый мир» рецензию на книжку Гастева о Леонардо – плод его размышлений о жизни исторической личности, о том, как писать биографию. По-прежнему говорил, что голова работает и идеи кипят.

В Вильянди приезжал Б. Окуджава. Молодой театр ставил его «Путешествие дилетантов». Ю.М. консультировал актеров по изображенной в романе эпохе. После спектакля Окуджава пел новые песни, и Ю. радовался проведенному с ним вечеру. Также как и я, Юра любил Окуджаву. Рассуждая с Зарой о феномене поэта и его популярности, они пришли к выводу, что секрет успеха кроется в языке: Окуджава сумел сделать разговорный язык своего времени языком поэзии. Ю. любил не только стихи-песни Окуджавы, но и внимательно читал его прозу, отмечая, что в ней точно подмечен дух эпохи. Историзма в прозе поэта больше, чем в исторических разысканиях исследователей, пользующихся архивами, говорил Юра. Еще в 1972 году, передавая мне для Б. Окуджавы[123] «Тезисы докладов IV Летней школы в Кяэрику» со своей статьей «Стыд и страх в механизме культуры», Ю.М. сделал на ней следующую надпись: «Прошу рассматривать эту статью как предисловие к еще не написанному письму о Ваших исторических повестях». Я думаю, что роль этого ненаписанного письма и сыграла работа Ю.М. с театром в Вильянди, ставившим окуджавскую прозу.

Летом 1984 года Ю.М. прочитал в ГМИИ доклад «Натюрморт и малый мир». Говорил мне, что стал больше волноваться, когда выступает, и что преодоление волнения хотя и удается ему, но стоит большого напряжения, «стоит дорого», как он выразился. Юра чувствовал бег времени: теперь и Москва обросла воспоминаниями, словно все, что было, было давно…

Грише предстояла операция, и Юра с Зарой и с ним приехали в Москву. С точки зрения невропатологов операция прошла успешно: крупная дрожь в руке сменилась мелкой, с которой можно было как-то жить. Но Юру с Зарой результат операции расстроил. Юра уехал из Москвы раньше, сказав, что лекции горят. Перед его отъездом мы гуляли в Сокольниках, и Юра все повторял: «Не бросай меня», но все равно мы оба чувствовали, что старое ушло без возврата. Дом мой теперь был закрыт для нас. Даже ресторан Дома ученых не работал. Как в сказке Андерсена о Гадком Утенке, зеркальце чистой воды затягивалось льдом, становясь все меньше. Так, за 1988 год мы встретились всего два раза.

Между тем начиная с 1986 года меня заботит судьба Марины, которая одна с двумя сыновьями решила уехать на Запад. Нарастает чувство одиночества. Мы с Ю.М. по-прежнему не ссоримся, но на мои сожаления, что редко видимся, он отвечает: «Так я же не мог», или «Так я же болел», или «Должен же я был увидеться с сестрами». Никогда раньше он не говорил так со мной. Я внутренне вся сжималась… Но в 1986 году мне начинает казаться, что дело не только в его крайней (теперь привычной) усталости, но что он болен. Он физически все время чувствовал себя плохо, но перебарывал себя и, казалось, не понимал, что болен.

Много говорит о недоделанных работах, о том, что нужно спешить, что нужно больше (как если бы это было возможно!) работать.

Мелкие, но о многом говорящие симптомы только подтверждали мою тревогу: Юра совершенно перестал выносить поезд[124] и все больше страдал от холода. Наши прогулки по Москве мучили его: он беспрестанно мерз. Единственным нашим приютом стал Дом литераторов, где Юра мог побыть в тепле. Там было всегда шумно, накурено, много знакомых, но другого места нам не было. Мои редкие записи в дневнике этого времени полны горечи. Но я радовалась, конечно, что Юра, которого советская власть десятилетиями не пускала за границу, наконец смог увидеть мир. В начале 1987 года он был в Осло, потом поехал на Кубу. Видались мы коротко, на людях. В мае 1987 года вся его кафедра отправилась в Финляндию. Летели через Москву. Он приехал в Москву раньше, специально, чтобы проститься с Мариной, навсегда покидавшей Россию. Подарил ей свой фотографический портрет с автографом.

Осенью того же года в Венгрии на конгрессе по просвещению Ю.М. руководил секцией. Задумал там большую работу по созданию международного словаря эмблематики XVIII века. Шутил, что и мне там найдется работа. (Я к этому времени ушла на пенсию, ухаживала за мужем.)

Вместе с тем он стал осторожно уговаривать меня уехать к дочери, которая жила теперь с детьми в Канаде. Уехать навсегда. Говорил, что одна я в России погибну. Теперь-то я понимаю, что руководило им и что значило «одна»: он чувствовал, что подходит к последней черте, что истекает отпущенный ему на земле срок. 27 января 1988 года мы отмечали наше двадцатилетие, и Юра специально приехал в Москву. За долгие годы, кажется, в первый раз он не был в Ленинграде в День снятия блокады и в день рождения сестры Виктории Михайловны. Я изо всех сил старалась быть прежней, и Юра тоже. Мы ведь оба понимали, что не виноваты, что не чувства ушли, а жизнь лишила нас сил, наша двойная жизнь, болезни близких. Мы тянули сколько могли – и вот исчерпали свои силы.

Празднуя свою годовщину, мы сидели в кафе в ЦДЛ, Юра заказал бутылку шампанского и, как всегда при наших подсчетах, шутил: «…кто отмечает двадцать лет, а кто – сорок». Опять и опять твердил мне, что мы друг другу нужны, где бы ни жили. В апреле 1988 года я уехала в первый раз в гости к Марине в Канаду.