Ровесник двадцатого века

«И вот – 1917 год, выросший из нашей усталости, гнева, раздумий, обид. Оружие было в наших руках».

Всеволод Вишневский (Из краткой творческой биографии 1937 года)

Ищу реальное училище

в полтавских каменных домах.

Фасады крашены, очищены

везде на совесть – не на страх.

Полтава в сентябре согрета

совсем июньской теплотой.

А уезжал – дожди с рассвета

стеной стояли над Невой.

Мне холодок музейных залов

страницы славные листал,

и мягкий говорок базаров

криничкой щедрою журчал.

Меня приветила Полтава,

но больно было оттого,

что жизнь отца я знаю слабо

и – город детских лет его.

Ищу реальное училище.

Сын токаря его кончал!

Среди буржуйчиков начищенных

он первым в классе успевал!

А лето проводил в Диканьке он,

откуда корень наш растёт.

В своё село, как на экзамены,

он появлялся каждый год.

«Ну, як там, хлопчику, в Полтаве?

Ты скильки книжек прочитал?

Ты наш казацкий род прославил —

в роду учёным первым стал.

А дядько Гриц, хоть вышел в люди[190],

но дальше кухни – ни ногой!

У Кочубея завтра будет

сам царь, послы и двор большой.

Ну, вот Грицько и заправляет —

такую прорву накорми!..»

Полтава пред Диканькой тает.

В гостях у Кочубея мы.

На двухсотлетие Полтавы

ликует праздник и гремит.

В Диканьке бал последний правит

царя блестящий фаворит,

сам Кочубей.

Его владенья

соединили здесь века.

В нём – деспот прошлых лет правленья

и жёсткий норов кулака.

Он и вельможа, и помещик,

и новомодный буржуа,

за славу прадеда ответчик,

вовсю использует права,

ему ниспосланные свыше —

сидеть, когда сидит монарх,

и выставлять в стеклянной нише

остатки тех святых рубах,

в которых ворогом Мазепой

казнён был с Искрой Кочубей.

С реликвией погибло этой

всё из наследства и затей!..

Я был в Диканьке в эту пору,

искал следы её эпох.

Диканька – не село, не город.

Понять Диканьку я не смог.

От Кочубея и до Гоголя

не вижу никаких следов,

таких следов, чтоб душу трогали

виденьем красоты седой.

Райцентр, обычный на Полтавщине.

Едальня[191], почта, магазин…

Руины, облик потерявшие, —

почти что у шоссе вблизи.

У князя парк такой ухоженный!

Фазаны шествуют в траве.

Пасутся лани тонкокожие,

а там – левей, а там – правей

и винокурню с пивоварней,

и ферму аглицких свиней,

и сыроварню, и овчарню,

и псарню держит Кочубей!

…Я направляюсь к старожилам:

«Порасскажите что да как —

о временах старорежимных

и о недавних временах».

Нашлись деды?.

«Музей годуют[192].

Там всё и скажут, как сдадут!»

А сами в кулаки подуют,

табак пахучий разомнут.

Как дули в кулаки в Диканьке,

про то рассказывал отец.

И я порадовался – как же,

вот старожилы наконец!

И вдруг они: «Там всё расскажут…».

А сами что же?.. Ничего!

История – она поклажа.

С горы и в гору тяжело.

«Да вы не местные, дедуси!»

«Так сколько ж местных полегло!..»

И здесь войны топтали гусеницы

людей, и память, и село.

Кипели новые полтавы

в корсунь-шевченковских котлах[193]

и величали нашу славу

в совсем не давних временах!

И вспять бежали супостаты,

паля подсолнуховый мир…

Мы памятью такой богаты,

какой ещё не ведал мир!

Стандартный памятник цементный

в любой райцентр украсит въезд.

Для сердца он всегда бесценен,

для взора он не надоест.

Не каждый скульптор наш – Вучетич[194].

И Аникейчик[195] наш – один.

Но чтоб места увековечить,

пришлось цемент нам находить,

чтоб в этом пламени кромешном

войны, войны и вновь войны

сберечь бы мы смогли безгрешно

красу, которой нет цены,

красу достоинства людского,

красу сражений за народ.

Пусть мрамором сияет слово.

Стихам цемент не подойдёт.

Года двадцатые видали —

на хозпостройки шли дворцы.

По кирпичам их разбирали

не варвары, не подлецы,

а те, кого нужда томила,

давила ненависть к тому,

что называлось старым миром.

И рушились дворцы во тьму.

С Диканькой так оно и вышло.

Кто со смущеньем говорит,

а кто – начально-безразлично:

«А хай оно усе горит!»

Горит он вряд ли на работе,

такой философ записной!

А хату вот свою набьёт он,

как набивал карман деньгой.

До потолка всем, что престижно.

Куда там княже Кочубей!..

Крупней, дороже, выше, выше,

«Шоб всё було, як у людей!»

Всё это деду было чуждо:

богатство книг – вот капитал,

семья, в которой мир и дружба…

Но в облаках он не витал!

Был как металл его характер.

Умел он видеть далеко

и в смертный бой

вступал не славы ради —

он слышал звон

разорванных оков!

Соратников ругал за неучёность,

считал, что им бы книг, а не гульбы.

Он в гимнзистки вывел дочь-девчонку,

а сыну дал реального плоды.

Ищу, ищу училище реальное…

Ах, краеведы малых городов!

Всё и?щите вы в прошлом идеальное,

не помните простых его следов,

а в тех следах, не стёртых, не стираемых,

чуть в стороне от всех туристских мест

хранится, словно в сейфах несгораемых

истории особенный секрет.

Нам надоели схемы в монографиях,

учебных книг прямолинейный ход —

бывает, что простая биография

уму и сердцу больше принесёт.

И вот отец в фуражке реалиста

ушёл по Украине огневой

с мечтою стать бойцом-кавалеристом

в борьбе за новый социальный строй.

Он старого сполна успел изведать,

ровесник века, за семнадцать лет,

хотя, на первый взгляд, крутые беды

ему не затмевали белый свет.

Он рос в семье, добросердечьем славной,

в своём жилье (хоть плохонький, но дом!).

Окраина Полтавы – не застава,

коптящая промышленным углём.

С роднёю многочисленною сельской

он дружен был, ничем не обделён.

Не принял он душой своею детской

недолю, возведённую в закон.

Он слышал о превратностях скитаний,

о молодости горестной отца.

В роду, считай, все – барские крестьяне

с того конца и с этого конца.

По линии отцовской, украинской,

все – в «милости» господской крепостной

аж до времён само?й Екатерины,

что гетманской играла булавой![196]*

Ты, булава, в руках её – безделица!

Ты, Хортица[197], – опасная игра!..

«Кто “вражьей жинкой”[198] звать меня осмелился?

Казнить ту песню с берегов Днепра!»

Но разве можно песню полонити!

В нас запорожский дух неистребим.

Кастальский ключ[199] на Хортице ищите.

Звенигоры[200] я клад открою им.

Учите, думы, мудрости сердечной!

Сердечной, песня, мудрости учи!

Казацкий род, в строю твоём извечном

мне место уважением почти.

Вы, прадеды, командовали сотнями,

спивая писни дивчины Чурай[201].

Плечистыми вы были и высокими,

и гордость ваша била через край.

Вы более всего ценили вольницу,

степной простор, Днепра могучий зов.

Я навсегда останусь в вашей коннице.

Меня почтите зброей[202] ваших слов!

Целую зброю – саблю запорожскую.

Сияет честью боевой клинок.

В нём – отблеск славы будущей Котовского,

Белова и Доватора[203] залог.

Рождаются богунцы и таращанцы[204],

о будущем не зная ничего.

Они уже растут отцу в товарищи,

двадцатый век, ровесники его.

О прадедах пока довольно.

Деда

зовут в депо тревожные гудки.

Любил иметь он с паровозом дело —

как паровозы на ходу легки!

Летят, пыхтят – не то, что воз крестьянский!

Плетётся воз лишь от села к селу.

Двадцатый век – век скорости, пространства.

И паровоз летит подстать ему!

Дед Афанасий токарь был отменный —

один такой в деповских мастерских.

Своим рукам он верную знал цену

и выучить мечтал детей своих.

Он бастовал всегда со слесарями

во славу не прибавки грошевой,

а чтобы шире развернулось знамя

достойной счастья вольности святой.

Книг прочитал немало, но, не скрою,

как понял из рассказов долгих я,

он постигал марксистскую теорию

на практике лишь – в уличных боях[205].

Все эти схватки не прошли бесследно:

донской нагайки навсегда рубец

на теле и в душе до самой смерти

запомнили и дед мой, и отец.

Его, мальца, сатрап из волчьей своры,

на пику взяв, в волну швырнул с моста…

…Мне говорят: «Вода прибудет скоро.

Здесь в сентябре такая красота!

Дожди пройдут – ещё Полтава краше!

Всё в городе успели посмотреть?..»

Я – не турист. И не проездом даже.

Меня сюда отца позвала смерть.

Так где ж искать гнездо мне родовое?

В Москве – чужое имя на дверях.

И в Ленинграде дверь я не открою,

где жил он в довоенных временах.

Останется мне только лишь Полтава

с её красой уютно-величавой,

где всё-таки какое-никакое

гнездо моё осталось родовое.

Отец! Я – твой воспитанник прилежный

и в суть твоих рассказов проникал,

но есть пробелы в знаньях неизбежные.

Двадцатый век. Истории накал.

Ровесник века, ты его изведал.

Ровесник века, ты его постиг.

От Октября всем боевым победам

ты присягал в свершениях своих.

…Всего лишь две весны до юбилея

не прожиты остались на беду.

Не встречено восьмидесятилетие

в отмеченном судьбой твоей году.

Ты всё трудился, рук не покладая.

Всё хуже пальцев слушалось перо.

Тебя всё чаще силы покидали,

но мысль твоя работала остро!

Живая речь тебе не изменяла.

Творил ты в устной речи чудеса!

Драматургия в них торжествовала,

истории звучали голоса.

Тебе всегда тесна бывала сцена

и даже тесен был киноэкран.

Лишь устного рассказа сокровенность

творила нам эпический роман.

Восстановить его никто не в силах.

Бумаге ты его не доверял.

Страницы, главы, сцены все носил в себе,

в себе двадцатый век переживал.

У времени и сил своих заложник,

ты слишком мало написать успел.

Душою пылкой истинный художник,

мгновенья без работы не сидел.

Всего лишь за неделю до кончины

(ты знал, что ты от рака умирал!)

Гражданскую войну на Украине

часов, наверно, пять живописал!

В твоих рассказах – бодрость и лукавство.

Наказ и верность – в голосе твоём.

Ты завещал своё мне государство,

двадцатый век, ведомый Октябрём.

Живут ученики твои на свете,

которым ты был предан до конца.

Идут ко мне со всей страны конверты.

Мне пишут: «Сыну своего отца…»[206].

Живут твои статьи, рассказы, очерки,

и помнят рампы свет премьер твоих.

За книгою твоей я помню очередь —

блокадных былей правду ты постиг[207].

Не только за стеной Госфильмофонда,

повсюду, где горит киноэкран,

заговорят подчас твои полотна —

документальный времени роман.

Твоё окно всегда горело за? полночь.

Звонки не прерывались ни на час.

Трудов твоих и вдохновенья заповедь —

«Ты до конца гори, трудов свеча!»

…Вот и нашёл реальное училище!

Найти помог полтавский старожил.

Оно от пыли давних лет очищено,

и старины, казалось, след простыл.

Я слышу эхо над парадной лестницей.

А интерьер и вовсе не узнать!

Осталось только мне урок словесности

словами попытаться воссоздать.

– Ну-с, господа… Прошу прощенья, граждане!

Я всё никак привыкнуть не могу…

Мне кажется порой – у слова каждого

мы все остались в горестном долгу.

«Слова… Слова…»[208]. Ведь я читал вам «Гамлета»!

Все изменились прежние слова.

И летописцам не нужны пергаменты —

газетный лист сгодится им сперва.

Я – не историк, мой предмет – словесность.

Мечту и время не объединив,

я жил.

А дальше?..

Дальше – неизвестность.

Безвременье. А вслед за ним – обрыв!

Вы, Сотников, я вижу, не согласны.

Вы знаете – я в мире не боец.

Мы – разные, и мыслим все по-разному.

Кто знал, что может быть такой… конец?!

Дворянский род мой не стоял у трона,

но никогда его не колебал.

Словесности державная корона!

Я только ей всем сердцем присягал.

Служил и по военной, и по статской,

но не снискал чинов я и наград.

Мои поместья – давние, как сказки.

Мои усадьбы – словно Китяж-град.

Нет ничего. Осталась только шпага.

Я шпагу не продам, не заложу.

Пусть до погибели моей всего полшага,

дворянской шпаге я своей скажу:

«Ты шла ко мне из времени Петрова.

Я прадедов трофей как честь храню.

Словесности российской только слово

я с ней в её достоинстве сравню.

И даже пусть всё в мире в бездну канет

(предчувствую такие времена!),

словесность сдаст истории экзамен.

Её не будет честь посрамлена!»

Я стар уже. Чего же мне бояться?

Вам, реалистам, жить ещё и жить…

Что пожелать мне вам

в разгар

семнадцатого?..

Со словом русским навсегда дружить!

Меня вы обвиняли в педантизме…

Я знаю, знаю… Только не сержусь!

К словесности любовь – любовь к Отчизне.

…Что завтра ждёт её – Россию, Русь?..

Не забывайте и своей Полтавы,

баталии преславной колыбель!

Пусть величава будет эта слава

и в каждой вашей будущей судьбе.

Я верю в вас, ровесников столетья,

и я хочу, чтоб это каждый знал,

что в горечи такого лихолетья

российский дворянин и либерал

был с вами, с теми, кто остался

со мною в классе, кто меня почёл…

Вы слышите звонок? Теперь все встали!

…В последний раз я свой урок провёл. —

Нет! Не в последний!

У холмов полтавских,

где был издревле ветхий монастырь,

учитель твой себя ещё покажет,

когда сюда придёт «наш новый мир».

Он самого? Макаренко соратник.

На башнях станут флаги пламенеть[209].

Словесности российской верный ратник

научится вперёд смелей смотреть…

Призрит он сердцем бывших беспризорных.

Он им отдаст последние слова…

Я на холмах полтавских, как дозорный,

увидел всё, чем жизнь моя права.

Здесь всё – моё: и корень запорожский,

и со свободой кровное родство,

и негасимый свет судьбы отцовской,

и Родины заветной волшебство

и первые раскаты громовые,

которым вторит эхо над Невой…

Стихи мои, вы – словно часовые

на службе у народа моего!

Август 1978 года – 1 сентября 1985 года – 12 марта 2015 года