Кончина Давида Юма, 25 августа 1776 года Адам Смит

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кончина Давида Юма, 25 августа 1776 года

Адам Смит

Спустя некоторое время после смерти философа Адам Смит написал его издателю Уильяму Страхану о последних неделях жизни Юма. В этом искреннем панегирике Юм предстает человеком чрезвычайно привлекательным и добродушным, однако известно, что его упорство и нежелание признавать иные точки зрения изрядно злили часть шотландских: ученых и аристократов; а потому, как позднее писал Смит: «Совершенно безобидный очерк, посвященный мною памяти мистера Юма, припомнили мне уже десяток раз; он нанес мне куда больше ущерба, нежели я сам причинил британской коммерции».

Киркалди, графство Файф, 9 ноября 1776 года

Досточтимый сэр,

С истинным удовольствием, пускай омраченным светлой печалью, сажусь я за воспоминания о нашем чудесном друге, мистере Юме, в последние его дни среди живых…

Он был столь весел и столь блистал своим привычным остроумием, что, вопреки очевидным свидетельствам, многие люди не могли поверить тому, что он умирает. «Я должен сообщить вашему другу полковнику Эдмондстоуну, — сказал ему однажды доктор Дандас, — что ваше состояние изменилось к лучшему, и это не может не радовать». «Доктор, — отвечал он, — поскольку, полагаю, вы всем говорите только правду, пожалуйста, скажите ему, что я умираю так же быстро, как мои враги, буде таковые отыщутся, и так же легко и весело, как того могли пожелать мои лучшие друзья…»

Твердость убеждений мистера Юма и его стойкость были таковы, что, как хорошо знали его близкие друзья, они не подвергали опасности дружбу, разговаривая с ним или упоминая в письмах о его скорой и неизбежной кончине; ничуть не уязвленный это прямотой, он был, скорее, за нее благодарен и, чувствовал себя польщенным. Мне как-то случилось навестить его, когда он читал письмо, только что полученное, каковое немедля показал мне. Я сказал, что, хотя я вижу, насколько он ослабел, и его наружность несет очевидные признаки недуга, все же он так весел, дух жизни так в нем силен, — что я попросту не могу не предаваться тщетным надеждам.

Он отвечал: «Ваши надежды безосновательны. В любом возрасте расстройство кишечника, растянувшееся более чем на год, покажется страшным недугом, а в моем возрасте оно смертельно. Ложась в постель вечером, я чувствую себя слабее, чем вставал с нее утром, а когда встаю утром, чувствую себя слабее, нежели накануне вечером. К тому же я отдаю себе отчет, что затронуты некие жизненно важные органы, а потому я неизбежно должен умереть». «Что ж, — сказал я, — если так тому и быть, вы можете утешаться тем, что оставляете своих друзей, в особенности семью своего брата, в большом достатке».

Он сказал, что ощущает это удовлетворение столь остро, что, несколько дней назад читая Лукиановы «Разговоры в царстве мертвых», среди всех поводов, приводимых душами, чтобы не вступать в ладью Харона, себе он не сумел подобрать ни одного подходящего: ему не нужно достраивать дом, у него нет дочери, которой требуется приданое, нет врагов, которым надлежит непременно отомстить. «Не могу представить, — прибавил он, — как я мог бы получить у Харона хотя бы малую отсрочку. Я сделал все, что когда-либо хотел сделать, и не думаю, что наступит день, когда я смогу более прежнего позаботиться о своих родственниках и друзьях; почему у меня есть все основания быть довольным».

Затем он стал придумывать, что бы мог все-таки сказать Харону, какие найти оправдания, и давать на эти оправдания весьма суровые ответы, подобающие, по его мнению, мрачному лодочнику. «Если хорошенько подумать. — прибавил он, — я бы, пожалуй, сказал ему так: добрый Харон, я очень занят тем, что исправляю ошибки в предыдущем издании своих сочинений. Дай мне немного времени, чтобы я увидел, как воспримет публика эти исправления. А Харон ответил бы, что когда я завершу эти исправления, мне захочется внести новые. И конца подобным оправданиям не предвидится, так что, милый друг, ступай-ка в ладью. Но я стоял бы на своем: дескать, имей терпение, добрый Харон. Я имел удовольствие раскрыть глаза почтенной публике. Если я проживу на несколько лет дольше, то, быть может, увижу наяву, как рухнут былые предрассудки. А Харон разъярился бы и воскликнул: ах ты, негодяй! этого не случится еще сотни лет! Неужто ты полагаешь, что я отпущу тебя на такой срок?! Полезай в ладью немедленно, мелкий ты мошенник!..»

Беседа, о которой я упомянул выше, состоявшаяся в четверг, 6 августа, была предпоследней из тех, какими мы с ним наслаждались. Он ослабел настолько, что его утомляло общение даже с ближайшими друзьями, однако веселости не утратил, равно как и дружелюбия и радушия, и потому, когда бы ни заходил к нему друг, он не мог удержаться от разговоров, вопреки слабости тела. По его собственному желанию я согласился покинуть Эдинбург, где оставался почти исключительно из-за него, и вернулся в дом своей матушки в Киркалди, ожидая, что он, буде понадобится, пошлет за мной; врач, навещавший его чаще других, доктор Блэк, время от времени сообщал мне о состоянии его здоровья.

Двадцать второго августа доктор прислал мне следующее письмо.

«С моего последнего визита мистер Юм ничуть не утратил присутствия духа, хотя и слабеет физически на глазах. Он сидит в постели, раз в день спускается по лестнице, развлекает себя чтением, но редко кого-либо принимает, поскольку обнаружил, что утомляется даже беседой с ближайшими друзьями; по счастью, это его не угнетает, ибо ему неведомы тревоги, нетерпение или дурное расположение духа, и он вполне довольствуется компанией книг».

На следующий день я получил письмо от мистера Юма, из которого привожу отрывок.

Эдинбург, 23 августа 1776 года

Мой дражайший друг,

Я вынужден воспользоваться помощью племянника, коему диктую это письмо, ибо сегодня я не смог встать… Конец приближается стремительно, прошлой ночью меня одолела лихорадка, которая, как я надеялся, ускорит течение этого утомительного недуга; увы, она как-то незаметно прошла. Я ни в коем случае не хочу, чтобы Вы приезжали, потому что сколько-нибудь продолжительной беседы нам иметь не суждено; доктор Блэк сообщит Вам о том, какие силы еще остались в моем распоряжении.

Три дня спустя пришло письмо от доктора Блэка:

Эдинбург, понедельник, 26 августа 1776 года

Досточтимый сэр,

Вчера около четырех часов дня мистер Юм скончался. Приближение смерти сделалось очевидным в ночь с четверга на пятницу, когда у него случился общий приступ и он ослабел настолько, что уже не смог подняться с постели. До последнего мгновения он оставался в сознании и почти не испытывал боли. Ни разу он не выразил страдания или гнева, а когда заходила речь о людях, его окружающих, неизменно отзывался о них с добротой и нежностью… Когда он совсем ослабел, ему стало трудно говорить, однако умер он в столь благостном душевном состоянии, что ему остается лишь позавидовать.

Так отошел в мир иной наш замечательный друг, которого мы никогда не забудем; относительно философских воззрений, разумеется, судят по-всякому, одни их одобряют, другие отвергают, случись им совпасть или не совпасть с их собственными взглядами; но вот о личности и нраве покойного мистера Юма можно рассуждать исключительно в превосходных тонах. Если позволительно так выразиться, нравом он был счастливее любого человека на свете. Даже в стесненных обстоятельствах он, побуждаемый к строжайшей бережливости, никогда не чурался благотворительности. Его бережливость зиждилась не на алчности, а на стремлении к независимости. Мягкость натуры сочеталось в нем с твердостью убеждений, остротой ума и непоколебимостью решений. Он был чрезвычайно приятен в общении, добродушен и дружелюбен, держался всегда ровно и скромно и никогда не выказывал и толики злости в отношении иных, да и того, что зовется язвительностью, в нем не ощущалось. Он никогда не стремился кого-либо унизить, и потому его критика не оскорбляла, а, сколь ни удивительно, ободряла и вдохновляла… Веселость нрава и расположение к другим часто, как мы наблюдаем, перерастают во фривольность и снисходительность, однако для него подобного невозможно представить; он был человеком весьма сведущим, весьма начитанным, мыслил широко и всегда был готов помочь. Скажу прямо, я считал, еще когда он был с нами, и считаю теперь, когда его с нами нет, мистера Юма образцом человека мудрого и добродетельного настолько, насколько сие доступно человеческой природе.