209. И. Лиснянская – Е. Макаровой 17–20, 23–24 июня 1997

Письма в «Синей тетради»

17.6.1997

Доченька! Начиная письмо, не знаю, с чего начать. Наверное – с твоего изумительного описания реки. Да, H2O в разных состояниях. В спокойной поверхности отражается мир, хочет того река или нет. А стремнина дает только ничего не отражающую, несущественную пену. Да так ли это, м.б., стремнина незрительное отражение бега души и времени? Тут у нас с тобой разные не клишированные (хотя, что плохого в клише?) восприятия сущного и не сущного: ты в основном видишь, а я – слышу. Это не означает, что ничто зрительное не попадает в меня, т. е. в стихи. Но такое – редкость. Так вот я слышу стремнину, она несет мою душу или осколки ее, и поэтому я изо всех сил тщусь ее остановить, ввести в спокойную форму. По мне если нет формы, нет звука мысли. Чтобы войти в форму, я и открыла тетрадь в линеечку, где собиралась писать о разных событиях моей жизни и вообще для книги моей и обо мне. Я тебе уже писала, что мне сделали лестное предложение – издать нечто вперемежку со стихами, воспоминаниями, автобиографическими зарисовками, фотографиями моими разных лет, моих близких – родных и друзей. Но, получив твои подарки (спасибо!) и твое полуписьмо-полуэссе авангардистского толка, решила эту тетрадь синюю употребить как письмо к тебе.

Авангардизм твой, разрушая форму, ищет истину, поэтому, думаю, – крутясь сейчас в стремнине, ты обернешь ее в ту гладкую поверхность, в которой отражается мир гармонический, по-новому осмысленный Творцом и тобой, стеклянные осколки вселенского стакана сойдутся, как отдельные детали мозаики, и дадут цельное, а не разрозненно-составляющие целостность бытия.

Сейчас тебе очень тяжело. Эта тяжесть, как говорится, не из носу выковырена. Ты в своем стремнинном письме ни одной сопли не допускаешь, да и ни одной слезы не роняешь в свою стремнину.

Милая моя, тем больнее мне читать и выхватывать из бурлящего потока то, что тебя мучает, ранит. Не дает опомниться и успокоиться. Ты столько мук претерпела за последние полтора года! И на душе у тебя – ой какая смута. Тут стремнина летит вместе с грузным туманом, который обычно сильное движение останавливает. При скорости ветра или воды обычно тумана не бывает, а как вынести скорость ветра, обремененную туманом? Тебе это удается как художнику, но не как человеку. А для меня, матери, какая я ни есть, ты сначала дочь, а потом уже – художник.

Вдруг из стремнины выскакивает прозрачный осколок бутылки, в которую была запихана тайна: «отцы и дети», в данном случае мать и ребенок: «Мама швыряет мне в лицо желто-черную куртку – больше я ей не дочь. Коричневая комната – без рембрандтова света – она устала жить со мной на дне того стакана».

А на дне того стакана,

Как ни глупо, как ни странно,

Пребываю постоянно

Там, где ты, мое дитя.

Но ты больше в это не веришь и пишешь: «Я должна найти себе укрытие – гигантскую раковину, улечься в ее липкую слизь», и дальше: «Не полная еще пока тьма, но уже полное одиночество. Не с кем здесь разговаривать – некому жалиться…»

Боже мой, моя доченька! Я-то тебе жалюсь на всякую ерунду, а ты мне уже и пожалиться не можешь напрямую, не прибегая к метафоре. Я-то думала, что два одиночества, столкнувшись, могут найти для души исход, обрести катарсис. Но выходит: одиночество, помноженное на одиночество, дает одиночество в квадрате. Мне, лишенной всякого перемещения в пространстве, которое и есть живопись, страшно не только согласиться, но и думать об этом настолько, что я перестаю слышать бег-шум времени, т. е. музыку.

Леночка, я всех обманула. Моя книга стихов, воспринимаемая многими как простодушный дневник Нарцисса, – почти совершеннейший вымысел, нас возвышающий обман и, наоборот, нас унижающий обман. И те стихи, что я тебе послала (теперь уже переделав), отнесенные якобы на берег Каспия, где «ангел с вниманьем змеиным во взоре», – совсем недавно случившаяся реальность-выдумка. Некоторые лица я сдваиваю и страиваю будто бы в себе. Выхватываю одну памятную деталь из моей жизни, например нюханье сандалий, и рисую совсем не себя, а тебя или еще невесть кого. Тебе нужна гигантская раковина, мне – маска простодушной юродки. Я-то и людей сейчас узнаю не по лицам. А по маскам. Моя лирическая искренность часто подкупает и внушает мысль, что всё, что я пишу, – автопортрет. Какая доверчивость к дневниковой обманке и какая ошибка!

Вот я упомянула «сандалии». Действительно, когда я осталась девочкой без мамы, нюхала оставшиеся от нее разные тряпочки. Но в окне-рамине я видела только тебя и свою безысходную вину перед тобой, хотя никуда еще от тебя не уходила до твоих 16-ти лет. Сердцем, правда, разрывалась между тобой, своими любовями и стихами. Но об этом лучше скажут сами стихи, которые я тебе в прошлый раз не переписала. Т. е. не о любвях и стихах, а о тебе. Ведь ты и тогда, маленькой, ожидала меня скорее зрительно, чем на слух. Это я сидела под швейцарскими часами и считала не только удары до прихода папы с работы (моего папы), но и слышала, как стрелки передвигаются. Вот этот «дневник»:

Весь год меж прихожей и кухнею

В том венецианском окне

Я девочку вижу не с куклою, –

С обувкой на желтом ремне, –

Сандалии мамины нюхает,

Оставленные второпях,

И как-то по-старчески охает

И прячет в сведенных бровях

Такое раздумье горячее

Над первой бедой бытия,

Какое и слезно-горючая

Не ведает старость моя.

Стоит моя память, как в рамине

Портрет, и терзает вотще,

И вырваться тщусь я из времени

Прошедшего и – вообще…[351]

Сюда была подклеена разъясняющая строка, нерифмованная: «Из всякого времени». Но я поняла, что «вообще» говорит об этом вполне внятно, добавляя еще кое-что.

Доченька, меж потоком сознания и подсознания ты вдруг обращаешься ко мне: «Я разучилась писать». Что писать – прозу или письмо? Прозу – дай Бог многим, умеешь, хотя иногда надо из стремнины сделать шаг к глади, не к гладкости. Письмо? – М.б., и разучилась, особенно – мне. Хочется тебе влезть в гигантскую раковину – голове тепло, ногам холодно. Но ты для меня вдруг обернулась той раковиной, в какую я хочу влезть, не желая раздавить моллюска. Но ты не даешь, не раскрываешь створки, не впускаешь.

Как ни выразительно твое авангардно-метафизическое послание, твоя глупая мать-стихотворица очень нуждается в твоей обыкновенности. Ты пишешь, что даже зазеркалье – клише. Но я опять напоминаю, что я не против клише, конечно не в его газетном смысле. Банальность – великая сила искусства. Возьмем Шекспира. Вдумаемся, – сюжеты совершенно банальны, расхожи – но вложенная в них гениальность, вправленная в тогда еще совсем новый ритм, – созвучна как знатокам, так и банальнейшей массе. В русскую поэзию пришел Бродский с метрическо-ритмической формой – формулой этого быстринного века. И с новой музыкой появился новый смысл познания жизни и смерти. А м.б., смысл этот дал новую гармонию? Не знаю. Да и мне ли знать это, не преуспевшей ни в музыке, ни в смысле. Пока еще широкой массе (наверное, и с Шекспиром нечто подобное было) Бродский не слишком ясен. Но – будет совершенно доступен в новом тысячелетии. А разве Мандельштам был прост? А сейчас кажется таким ясным на фоне того же Бродского.

Начала с клише, а продолжаю о сложности, к которой никак вроде бы Шекспира не привяжешь. Вдруг забыла, чьи строки:

Я понять тебя хочу,

Смысла я в тебе ищу.

Со мной это случается то и дело. Но вот ты пишешь о смысле: «Человек в поисках смысла – при этом человек может быть везде – на море и на суше – смысла при этом не будет нигде. И не потому, что он не виден, а потому что его нет». Дальше ты предполагаешь, что смысл:

Или он вне – положен,

Или он внутрь – упрятан,

Ясно одно – он не там, где мы,

Или мы не там, где он.

Я с тобой не спорю. А спрашиваю: если смысл «внутрь-упрятан», то что это за «внутрь»? Душа ли? Или это емкость того стакана, который вдребезги разбит и только острые осколки его отображают быт? А почему не сделать дерзкое предположение, что не мы ищем смысл, а он ищет и находит нас? Это уж точно – не клише. Это уже был бы Божий промысел. Или если ты не веришь в таковой промысел, то пусть промысел хаоса.

Поскольку я упомянула Бродского, то, ссылаясь на свои о нем размышления, еще скажу: его, наверное, этот смысл настигал в разных точках богини Урании – и в ее пупке – Европе и в прочих точках ее изрезанного водоразделами, океанами, реками, озерами, – огромного тела Урании же не без помощи, например, Овидия Назона, помогало Бродскому и в постижении Времени. Как он сообщался с прошлыми и будущими временами (см. его «письмо к Горацию»)! Иногда мне сдается, что, несмотря на мою неподвижность, смысл очень редко, но находит и меня, сначала проникая в речь, во все. А как ты думаешь, живи сейчас Кафка, раздробил бы он свою речь на стекло? Время разбрасывать камни (стекла) и время собирать камни (стекла). Это далеко не полемика с тобой, а тем более не нравоучение. Мне ли нравоучать? Но твои осколки, очень изобретательно и с большим отчаянием описанные, ранят не только материнское сердце, но и любое полоснут. Вопрос, а надо ли ранить? Ранениями и живо искусство. Именно – ранениями, а не саморанениями. Саморанение – не самоирония, а самоубийство. Вот этим мы, пожалуй, не должны с тобой заниматься, – как ни самокопательны и эгоцентричны ни были бы.

Что касается меня, я пытаюсь себе самой доказать, что являюсь только отражением мира. Делаю это на уровне моих художественных возможностей в тех редких случаях, когда то ли смысл, то ли музыка настигают меня. Недавно я мучительно думала о том, что ямб – это моя яма, мое клише метрическое, из коего я никак не могу вылезти, а значит, – есть гладкая неподвижная поверхность (почти твое размышление о реке, но вывернутое). Все, что в этой поверхности зеркально отражается, есть сон о себе самом. Такой глубокий сон, что не позволяет ни одному нерву шелохнуться, и поэтому нет сил извлечься, чтобы сделать если не физическую попытку, а попытку воображения и переместиться в пространстве. Мучительно я думала об этом как-то, отходя ко сну. Утром проснулась и в холодных лучах мая, дождя, листвы записала подряд три стишка.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК